"МОИ КРОХОТКИ" (ЧТО ПОЧИТАТЬ?)

Дмитриева Ольга Александровна

Крохотка  – очень малое количество чего-либо, крошечка. У Александра Исаевича Солженицына  есть серия рассказов-миниатюр под названием «Крохотки». На этой странице сайта я буду размешать небольшие по объему, но очень емкие по идейному содержанию произведения различных авторов – «Мои крохотки». СОВЕТУЮ ПРОЧИТАТЬ.

 

 

Скачать:


Предварительный просмотр:

КОЛОКОЛЬНЯ

Кто хочет увидеть единым взором, в один окоём, нашу недотопленную Россию — не упустите посмотреть на калязинскую колокольню.

Она стояла при соборе, в гуще изобильного торгового города, близ Гостиного двора, и на площадь к ней спускались улицы двухэтажных купеческих особняков. И никакой же провидец не предсказал тогда, что древний этот город, переживший разорения жестокие и от татар, и от поляков, на своём восьмом веку будет, невежественной волей самодурных властителей, утоплен на две трети в Волге: всё бы спасла вторая плотина, да поскудились большевики на неё. (Да что! — Молуга и вся на дне.) И сегодня, стань на прибрежной грани, — даже воображению твоему уже не подъять из хляби этот изневольный Китеж или Атлантиду, ушедшую на дюжину саженей глубины.

Но осталась от утопленного города — высокостройная колокольня. Собор взорвали или растащили на кирпичи ради нашего будущего — а колокольню почему-то не доспели свалить, даже вовсе не тронули, как заповедную бы. И — вот, стоит из воды, добротнейшей кладки, белого кирпича, в шести ярусах сужаясь кверху (полтора яруса залито), в последние годы уж и отмостку присыпали к ней для сохранности низа, — стоит, нисколько не покосясь, не искривясь, пятью просквоженными пролётами, а дальше луковкой и шпилем — в небо! Да ещё на шпиле — каким чудом? — крест уцелел. От крупных волжских теплоходов, не добирающих высотой, как издали глянуть, и на пол-яруса, — шлёпают волны по белым стенам, и с палуб уже пятьдесят лет глазеют советские пассажиры.

Как по израненным, бродишь по грустным уцелевшим улочкам, где и с покошенными уже домишками тех поспешно переселенных затопленцев. На фальшивой набережной калязинские бабы, сохраняя старую приверженность к исконной мягкости и чистоте волжской воды, тщатся выполаскивать бельё. Полузамерший, переломленный , недобитый город, с малым остатком прежних отменных зданий. Но и в этой запусти у покинутых тут, обманутых людей нет другого выбора, как жить. И жить — здесь.

И для них тут, и для всех, кто однажды увидел это диво: ведь стоит колокольня! Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всю Русь до конца не попустит Господь утопить...

А.И. Солженицын



Предварительный просмотр:

Воскрешение лиственницы

Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.

Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности – не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.

Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.

Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, – московская мертвая водопроводная вода.

Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.

Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки – черемухи, сирени.

Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.

Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы – физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.

Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.

Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть – ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.

Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.

Этот нежный запах, эта ослепительная зелень – важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.

Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.

Сколько лет – исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем, – лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.

Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы – триста лет.

Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, – ровесница Натальи Шереметевой -Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.

Чем не извечный русский сюжет?

После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.

Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.

Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов – бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России – ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева все рассказала, все записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.

Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.

Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов – людей, погибших на Колыме.

Слабый настойчивый запах – это был голос мертвых.

От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.

Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду – это далеко не все. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой – жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.

Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница – не предмет, не тема для романсов.

Лиственница – дерево очень серьезное. Это – дерево познания добра и зла, – не яблоня, не березка! – дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.

Лиственница – дерево Колымы, дерево концлагерей.

На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы – яркие, торопливые, грубые – не имеют запаха. Короткое лето – в холодном, безжизненном воздухе – сухая жара и стынущий холод ночью.

На Колыме пахнет только горный шиповник – рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.

И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.

К тому же – мертвецы на Колыме не пахнут – они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.

Heт, лиственница – дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.

Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.

Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз, видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку – заключенную девочку умершей в больнице матери – хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.

Помочь товарищам – тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера...

Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.

Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы – это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как живую жизнь.

В.Т.Шаламов



Предварительный просмотр:

Тоска по вальсу

      Из районного дома инвалидов провожали упокоенного. Это совершалось здесь часто, почти каждый день, и было, можно сказать, делом привычным и будничным. Буднична и привычна была и среда, и обстановка: казенный, не очень гладко струганный гроб, казенная пирамидка из четырех досочек, чуть почище, чем гроб, струганных и сбитых вместо гвоздями, наверху крестик или звездочка — в зависимости от желания покойного, если он успевал сказать «последнюю волю». А кто не успевал, сплошь набивали звездочки.
      И покойник был обыденным: в черном просторном пиджаке, давно, видать, купленном, с подкладными еще плечами, в сереньком, с резиночкою галстуке, завязанном еще на фабрике, в казенных брезентовых тапочках, которые шили сами для себя инвалиды. На подушке из красного бархата, сильно потертого и исколотого от многократного пользования, висели тусклые медали «За отвагу» и «За победу над Германией» с пыльно обмахрившимися ленточками. Под ними плотным рядом расположились уже послевоенные, юбилейные медали и своею блескучей новизной, пестрядью ярких красок и ленточек глушили те, старые, боевые медали.
      Покойный был инвалид войны и жил в этом доме долго, с ноября 1949 года — явствовало из похоронных документов, Долго жил. Тихо. Научился здесь столярному ремеслу и, пока мог, делал по дому что умел. И гробы тоже делал, и пирамидки. Потом остарел и сделался так болен, что ничего работать не мог. Последние два года жил и вовсе себе и людям в тягость — лежал на койке, окончательно и виновато стихнув.
      В доме инвалидов имелась похоронная ячейка, составленная из самих жильцов, еще бойких на язык и на ногу старичков и старушек. В задачу ячейки входило заниматься снаряжением и проводами покойных, и также составлять и говорить речи у гроба тех, кто их заслуживал, — таких клали в обитые красной материей домовины и выставляли для прощания в красном уголке. Но мероприятие это вызывало столько ссор, нареканий, кривотолков и нервного недовольства — всем хотелось в красный гроб и в красный уголок, что администрация невеселого пристанища в конце концов вынуждена была отказаться от выделения рангов и заслуг покойных, и теперь всех хоронили одинаково. Однако если кто имел чего сказать хорошее об отправляющемся в последний путь товарище по жилищу, то мог все это сделать на крыльце дома, где ненадолго опускали на пол домовину перед тем, как ее заколотить и поместить в кузов грузовой машины, принадлежавшей дому и перевозившей всякий без исключения груз.
      На кладбище старики ездить не любили, особенно в осеннюю, зимнюю пору — холодно и далеко обратно брести. Прощались деловито, молча. Которые инвалиды крестились, которые смахивали слезы с глаз, которые виновато норовили что-то поправить в домовине и на покойном.
      Этот солдат-инвалид и помер той же порой, что и поступил сюда, в ноябре.
      Дула первая снежная метель, и товарищи его, ежась, думали, что могилу, вчера еще вырытую, забило снегом и кладбищенские рабочие конечно же не станут чистить ее, так в податливой пленкой обвисший снег и всунут гроб, так мерзлыми комками его и забросают, да, впрочем, какое это имеет значение — у всякого не только жизнь и смерть своя, но даже пора родиться или умереть — своя, и могила своя — в чужую не заляжешь.
      Так о покойном никто и ничего не сказал — нечего было, не накопил он материалу для речи, а вот странность одну имел, и инвалиды, потакая ей, собрали по двадцать копеек с брата и заказали музыку для покойного.
      Сзади дома инвалидов, за пустырем, был квадрат земли в два гектара, обсаженный тополями, лиственницами и горной колючей акацией. Посреди этого квадрата сколочена из толстых плах танцплощадка, за нею будка для музыки, и отдельная будка — для молодежных патрулей и дежурного милиционера. Инвалиды хоть и плевались, глядя на то, что называется нынче танцами, осудительно качая головами, говорили: «Шоркаются и шоркаются принародно!..» — но неизменно сюда волоклись, как только начинались танцы, садились на траву. Те, что были помоложе или выпившие, иной раз в круг затесывались и такую ли распотеху устраивали…
      Никогда не ходил на танцплощадку инвалид-солдат. Он, лишь только занималась музыка, начинал плакать, и никакие таблетки и уколы не помогали ему. Он надолго лишался сна, ходил серый, погасший, как бы даже и перед собой виноватый. Его пытались расспросить, и он пытался объяснить, что с ним, но ничего внятного и вразумительного сказать не мог, а только мял рубаху на сердце: «Тоска! Тоска тут, тоска…»
      Тоску инвалиды понимали, и недальний, привычный путь к ней тоже поняли: инвалид не успел до войны не только жениться, но и влюбиться, а с войны явился больным, дряхлым. Но ему тоже хотелось любить, ходить на танцы, гулять, может быть, даже и музыке выучиться.
      Особенно безутешно плакал он, когда духовой оркестр исполнял «Вальс цветов», — прямо заходился в слезах, захлебывался ими. Но оркестр по причине отставания от моды распался. В будке установили проигрыватель, на будку выставили динамик, и он оглашал и оглушал окрестность новой музыкой, среди которой «Вальса цветов» не было. Зато сыскался «Белый вальс». Его-то и попросили инвалиды «вертеть».
      Заспанный парень с вяло опавшими плечами, на которых спутанной гривой валялись волосья, не понимал, чего от него хотят инвалиды, а когда уразумел, сопротивляться начал: «Закрыто ж! Холодно ж! Да я и ключ потерял…» — «Постарайся, друг! Дело такое… редкое. В человеке болесь особенная была…» — уламывали парня инвалиды.
      Когда парню высыпали в пригоршни монеты, он, мягчая настроением, тряхнул грязной гривой: «Ну, вы даете! Во сколько надо-то? — И, узнав во сколько, оживился: — Я еще и опохмелиться успею!»
      Он сдержал слово, под мышкой принес ящик для музыки, оторвал ломиком дверь в будке, подсоединил провода к динамику — и за пустырем так славно, так трогательно зазвучало:
 
Вальс над землей плывет,
Добрый, как друг, и белый, как снег.
Может быть, этот вальс
Нам предстоит запомнить навек…
 
      Музыку трепало ветром, трепало и бахрому на гробе, сгармошенную из столовых синеньких бумажных салфеток, ворошило на голове покойного слабенькие, как бы в детском возрасте остановившиеся волосы. Раз-другой во дворе дома инвалидов крутануло снежный вихрь, а на танцплощадке как возник беленький, на одну тонкую ножку насаженный султанчик снега, так все не опадал, все кружился, кружился, и за тополями, звенящими под ветром редкими мерзлыми листьями, опохмелившийся районный маэстро все гонял и гонял заказанный вальс. Провожавшие покойного подняли гроб, понесли к машине.
 
Музыка вновь слышна,
И на глазах у всех
К вам я сейчас иду…
 
      Сунули гроб в машину, закрыли задний борт кузова. Но еще до того, как нажать шоферу на стартер и перечеркнуть визгливым моторным звуком вальс, певица успела молвить вослед навеки уходящему воину:
 
Я пригласить хочу на танец вас и только вас!
 
      И когда ушла машина и совсем просторно стало на пустынном инвалидном дворе и все провожающие укрылись под крышей дома, долго еще над пустырем носило ветром музыку, а на танцплощадке все круче, все тоньше завивало снежный вихорек, и глядевшим сквозь мутные стекла инвалидам казалось, что там, на плахах, занесенных первой порошей, кружится девушка в белом, так и не дождавшаяся своего партнера на танцах, и кружится быстрее, быстрее, чтоб не было видно залитого слезами ее все еще юного лица.

В.П. Астафьев



Предварительный просмотр:

Кошка под дождем

В отеле было только двое американцев. Они не знали никого из тех, с кем встречались на лестнице, поднимаясь в свою комнату. Их комната была на втором этаже, из окон было видно море. Из окон были видны также общественный сад и памятник жертвам войны. В саду были высокие пальмы и зеленые скамейки. В хорошую погоду там всегда сидел какой-нибудь художник с мольбертом. Художникам нравились пальмы и яркие фасады гостиниц с окнами на море и сад. Итальянцы приезжали издалека, чтобы посмотреть на памятник жертвам войны. Он был бронзовый и блестел под дождем. Шел дождь. Капли дождя падали с пальмовых листьев. На посыпанных гравием дорожках стояли лужи. Волны под дождем длинной полосой разбивались о берег, откатывались назад и снова набегали и разбивались под дождем длинной полосой. На площади у памятника не осталось ни одного автомобиля. Напротив, в дверях кафе, стоял официант и глядел на опустевшую площадь.

Американка стояла у окна и смотрела в сад. Под самыми окнами их комнаты, под зеленым столом, с которого капала вода, спряталась кошка. Она старалась сжаться в комок, чтобы на нее не попадали капли.

- Я пойду вниз и принесу киску, — сказала американка.
- Давай я пойду, — отозвался с кровати ее муж.
- Нет, я сама. Бедная киска! Прячется от дождя под столом.
Муж продолжал читать, полулежа на кровати, подложив под голову обе подушки.
- Смотри не промокни, — сказал он.
Американка спустилась по лестнице, и, когда она проходила через вестибюль, хозяин отеля встал и поклонился ей. Его конторка стояла в дальнем углу вестибюля. Хозяин отеля был высокий старик.
- Il piove [дождь идет (итал.)], — сказала американка. Ей нравился хозяин отеля.
- Si, si, signora, brutto tempo [да, да, синьора, ужасная погода (итал.)]. Сегодня очень плохая погода.
Он стоял у конторки в дальнем углу полутемной комнаты. Он нравился американке. Ей нравилась необычайная серьезность, с которой он выслушивал все жалобы. Ей нравился его почтенный вид. Ей нравилось, как он старался услужить ей. Ей нравилось, как он относился к своему положению хозяина отеля. Ей нравилось его старое массивное лицо и большие руки.

Думая о том, что он ей нравится, она открыла дверь и выглянула наружу. Дождь лил еще сильнее. По пустой площади, направляясь к кафе, шел мужчина в резиновом пальто. Кошка должна быть где-то тут, направо. Может быть, удастся пройти под карнизом. Когда она стояла на пороге, над ней вдруг раскрылся зонтик. За спиной стояла служанка, которая всегда убирала их комнату.

- Чтобы вы не промокли, — улыбаясь, сказала она по-итальянски. Конечно, это хозяин послал ее.

Вместе со служанкой, которая держала над ней зонтик, она пошла по дорожке под окно своей комнаты. Стол был тут, ярко-зеленый, вымытый дождем, но кошки не было. Американка вдруг почувствовала разочарование. Служанка взглянула не нее.
- Ha perduta qualque cosa, signora? [Вы что-нибудь потеряли, синьора? (итал.)]
- Здесь была кошка, — сказала молодая американка.
- Кошка?
- Si, il gatto [да, кошка (итал.)].
- Кошка? — Служанка засмеялась. — Кошка под дождем?
- Да, — сказала она, — здесь, под столиком. — И потом: — А мне так хотелось ее, так хотелось киску…
Когда она говорила по-английски, лицо служанки становилось напряженным.
- Пойдемте, синьора, — сказала она, — лучше вернемся. Вы промокнете.
- Ну что же, пойдем, — сказала американка.

Они пошли обратно по усыпанной гравием дорожке и вошли в дом. Служанка остановилась у входа, чтобы закрыть зонтик. Когда американка проходила через вестибюль, padrone [хозяин (итал.)] поклонился ей из-за своей конторки. Что-то в ней судорожно сжалось в комок. В присутствии padrone она чувствовала себя очень маленькой и в то же время значительной. На минуту она почувствовала себя необычайно значительной. Она поднялась по лестнице. Открыла дверь в комнату. Джордж лежал на кровати и читал.

- Ну, принесла кошку? — спросил он, опуская книгу.
- Ее уже нет.
- Куда же она девалась? — сказал он, на секунду отрываясь от книги.
Она села на край кровати.
- Мне так хотелось ее, — сказала она. — Не знаю почему, но мне так хотелось эту бедную киску. Плохо такой бедной киске под дождем.
Джордж уже снова читал.

Она подошла к туалетному столу, села перед зеркалом и, взяв ручное зеркальце, стала себя разглядывать. Она внимательно рассматривала свой профиль сначала с одной стороны, потом с другой. Потом стала рассматривать затылок и шею.
- Как ты думаешь, не отпустить ли мне волосы? — спросила она, снова глядя на свой профиль.
Джордж поднял глаза и увидел ее затылок с коротко остриженными, как у мальчика, волосами.
- Мне нравится так, как сейчас.
- Мне надоело, — сказала она. — Мне так надоело быть похожей на мальчика.
Джордж переменил позу. С тех пор как она заговорила, он не сводил с нее глаз.
- Ты сегодня очень хорошенькая, — сказал он.
Она положила зеркало на стол, подошла к окну и стала смотреть в сад. Становилось темно.

- Хочу крепко стянуть волосы, и чтобы они были гладкие, и чтобы был большой узел на затылке, и чтобы можно было его потрогать, — сказала она.
- Хочу кошку, чтобы она сидела у меня на коленях и мурлыкала, когда я ее глажу.
- Мм, — сказал Джордж с кровати.
- И хочу есть за своим столом, и чтоб были свои ножи и вилки, и хочу, чтоб горели свечи. И хочу, чтоб была весна, и хочу расчесывать волосы перед зеркалом, и хочу кошку, и хочу новое платье…

- Замолчи. Возьми почитай книжку, — сказал Джордж. Он уже снова читал.
Американка смотрела в окно. Уже совсем стемнело, и в пальмах шумел дождь.
- А все-таки я хочу кошку, — сказала она. — Хочу кошку сейчас же. Если уж нельзя длинные волосы и чтобы было весело, так хоть кошку-то можно?
Джордж не слушал. Он читал книгу. Она смотрела в окно, на площадь, где зажигались огни.

В дверь постучали.
- Avanti [войдите (итал.)], — сказал Джордж. Он поднял глаза от книги.
В дверях стояла служанка. Она крепко прижимала к себе большую пятнистую кошку, которая тяжело свешивалась у нее на руках.
- Простите, — сказала она. — Padrone посылает это синьоре.

Эрнест Хемингуэй



Предварительный просмотр:

Макс Фрай, «Сказки и истории»

( Макс Фрай  псевдоним двух авторов — Светланы Мартынчик и Игоря Стёпина).

В середине восьмидесятых мне довелось учительствовать в сельской школе. Школа находилась в поселке Таватуи, в Свердловской области. В поселке жили работники лесничества и железнодорожные рабочие. Там не было бани, магазина, кино и прочей индустрии разврата. Зато были школа-восьмилетка и библиотека.

Однако, не следует думать, будто население поселка Таватуи жило исключительно интеллектуальными радостями. Чего не было, того не было. Население прекрасно справлялось с отсутствием бани и магазина, катаясь на лыжах, санях, тракторах и электричке в соседний поселок.

В свободное от культпоездок время, оное население жизнерадостно пьянствовало. Местная молодежь в количестве трех незамужних девиц (мальчики, отслужив в армии, домой обычно не возвращались) раз в неделю, на выходные, уезжала в город Свердловск и получала там культурную жизнь по полной программе. Поэтому в библиотеке до моего появления была всего одна читательница: учительница Таня. Она ждала из армии жениха, и поэтому по вечерам ей было нечем заниматься.

Детей в школе было, понятно, мало. В четвертом классе у меня было пять учеников, в шестом - трое, в седьмом - одиннадцать, в восьмом - шесть.

Первый класс учила заневестившаяся читательница Таня, второй и третий - безымянная тётенька, которая ездила на работу из закрытого города без названия, а в пятом русский язык и литературу вела директор школы Таисия Андреевна, которая тянула на себе все гуманитарные предметы, какие только можно придумать. Дома она выращивала лимоны и апельсины в кадках. У нее был цветной телевизор, что автоматически делало ее духовным лидером поселка. Слово Таисии Андреевны было законом, почище решений партии и сельсовета.

Еще в школе были математик Александр Григорьевич и его жена, тоже Александра, которые поделили между собой все более-менее точные науки; Александр Григорьевич как-то справлялся еще с географией и физкультурой. Других педагогических кадров в нашей школе не было.

Дети в поселке Таватуи, надо сказать, были очень хорошие. Добрые, симпатичные, с изрядным воображением. Кроме, разве что, некоторых восьмиклассниц, которые достигли преждевременной зрелости, и были уже вовсе не дети, а маленькие тётки.

С прочими детьми была только одна проблема: почти все они едва читали по слогам. О том, как они писали, лучше не вспоминать даже. Почти никак они не писали, честно говоря. В такой ситуации нужно было что-то срочно придумывать. Приходилось читать им вслух некоторые программные тексты, маленькими отрывками, потом обсуждать и анализировать прочитанное, объяснять поведение героев с точки зрения детского житейского опыта.

Эти дети, надо сказать, почти всегда меня изумляли свежестью подхода. Например, объяснили мне, что Татьяна осталась со своим стариком потому, что он «наверное, не пьет и не бьет ее, а с Онегиным еще неизвестно, как повернётся».

Поскольку сразу стало ясно, что писать сочинения эти дети не могут, пришлось изобрести жанр «устного сочинения». Пусть, - думалось мне, - хоть говорить свободно и интересно научатся, это даже полезнее, чем писать. Поэтому раз в неделю, мы с детьми рассказывали друг другу сказки и истории на разные темы. С маленькими классами это очень легко: каждый успеет выступить, никому не обидно.

Замечательную в своем роде историю рассказала рыжая девочка Наташа, дочка школьной уборщицы. Она училась в шестом классе, писала огромными младенческими буквами наскальные надписи в тетрадках, читала даже не по слогам, а по буквам и, при всем при том, обладала живым умом и ангельским взором. Вот ее история, почти дословно: очень уж она меня тогда потрясла.

"Однажды папка шел со станции и нес мамке чекушку. Сам он выпил еще в магазине, с друзьями, поэтому устал и решил поспать. Лег, поспал, потом встал и пошел домой. Мамка спрашивает: где чекушка? Посмотрели - нет чекушки! Мамка тогда его чуть-чуть прибила, но не больно. Мамка вообще добрая, больно не бьется. Потом спрашивает: ты где валялся? Папка говорит: под ёлочкой спал, когда со станции шёл. Они тогда пошли обратно, к станции, искать чекушку. Смотрели под всеми ёлочками - нет чекушки. Пошли они обратно. Мамка поплакала, папку опять прибила, но не очень больно, потому что она вообще добрая. Потом стали опять искать чекушку. Поискали, поискали и нашли! Но не под ёлочкой, а под сосёнкой!"

Я, понятно, хлопаю глазами, поспешно стараюсь придумать добрые слова для ребенка, рассказавшего такую историю. И тут Наташа кладет меня на лопатки. Добавляет назидательно:

"Вот как важно любить и знать родную природу! Если бы папка знал, чем отличается ёлочка от сосёнки, они бы чекушку сразу нашли! И мамка его второй раз не побила бы!"